Он проваливался. И вставал. Выползал. Полз. Поднимался на ноги. Вновь бежал семенящим, сбивающимся шагом, прижимая руки к боку… падал… проваливался…
— Ату! — веселился всадник и хохотал.
На смех его из болота поднимался газ. И волдыри водяных пузырей появлялись то слева, то справа, заставляя человека шарахаться, падать…
— Ату!
— Я… — он все‑таки, обессилевши, лег. — Я буду служить тебе!
Его голос, слабый и визгливый, был неприятен призрачным псам, и красноглазые, они зашлись воем.
— Тише! — всадник, привстав, хлестанул ближайшую псину плетью, и та смолкла, легла, вздыбивши короткую шерсть.
Она не скулила, как скулят наказанные хозяйскою рукой собаки, ее сотрясала мелкая злая дрожь, а в красных глазах человеку мерещилась ненависть.
Откуда?
Собаки не умеют ненавидеть.
Он же, поняв, что шанс появился — он появлялся всегда — встал на колени. Вытер рукавом грязное лицо.
— Я… я всегда служил тебе… — человек не смел смотреть на того, кого до недавнего времени полагал выдумкой.
— Кайся.
И все же взгляд человека, растерянный, мечущийся, не способный зацепиться ни за кривую березу, ни за драный черный мох, ни даже за призрачных псов, то и дело возвращался к тому, кто ныне изволил явить себя. И человек мог бы поклясться, что не призрака видит.
— Я… я согрешил, — послушно признал человек.
Боги ведь любят покорность.
И люди тоже.
Им кажется, что если кто‑то покорен, то он и безопасен… ничтожество не способно ударить…
— Кайся! — повторил голос, от которого в голове что‑то лопнуло, зазвенело.
Из носа с драными ноздрями кровь хлынула. А губы сами собой шевельнулись. И человек услышал собственный голос, и удивился, до чего голос этот мерзок.
— Я… Матвей… сын Бжислава…
…собственное имя было чужим. Он давно уже отвык от него, а право называться Бжиславовичем и вовсе потерял, когда опустил на отцовское изможденное лицо подушку. И ведь казалось, что верно все… зажился он на свете, и сам мучится, и сыновьям покою не дает. Полуслепой уже, с норовом дурным, только и знает, что грозится, будто бы мельницу храму отпишет.
…не храму, но Миклошу, младшему братцу, отцову любимчику… тот знал, не мог не знать… а на поминках глаза отводил стыдливо, мол, неудобственно получилось. Сам же радый… и женушка его толстозадая тоже радая… мельничихой теперь будет. А Матвею куда? Примаком жить? Братец денег сунул, сотню злотней… надолго ли ее хватило?
В столицах жизнь дорогая.
А на мельнице Матвей знал, что есть еще, и заявился туда ночью, поспрошал… и братца поспрошал хорошенечко так, каленым железом… ах и верещал он, молил о пощаде… и жену его… убивать пришлось, но не впервой… жаль, добычи взял скудно.
И его взяли, трех дней не прошло.
Признался. Каялся. Мол, бес попутал… долги… знать, хорошо каялся, коль вышла королевская милость, каторга заместо плахи. Но с милости той жив не будешь. На каторгах вовсе долго не живут, а уж эта… пока шли — трижды бежать пытался. Ловили.
Клеймили.
Ноздри драли, другим в назидание. А и пускай… клейменых боятся, страх же — сила… силу на каторге разумели.
Потом бунт… повеселились… от того веселья полымя стояла от края до края. Кровью пахло. И запах этот казался Матвею лучшим из ароматов. Тот, кто восседает на черном коне, тот, кто держит в руках плеть… он понимает.
И слушает.
И потому льются слова, как на исповеди… нет, на исповеди Матвей говорил то, что и другие… пил, сквернословил, малые грешки, за которых и наказание малое. И душа‑то после этакой молитвы не становилась чище.
Нет, здесь иное.
Здесь душа его, запревшая, зачервивевшая, выворачивалась наизнанку. И от того выть хотелось.
Плакать.
А он только говорил… как понял, что бунтовать долго не позволят… как от веселья общего сбег… и бег, по лесам, по болотам, сам не зная, куда… как едва не помер, но вышел на заимку… и как похоронил на той заимке деда… старый был, сочувствовал.
Медом подкормил.
Хлебом.
Да только все одно — выдал бы. Матвей это намерение его шкурой чуял. А он не желал больше королевских милостей. И потому лег дед в моховую могилу. А Матвею его рванье досталось. И дорога. Старик‑то про Серые земли и рассказал, про то, что там королевской власти нету…
Хрипели псы.
Валялись на брюхе, елозили, юлили хвостами, тянули змеиные шеи, силясь дотянуться до человека, трогать которого было неможно.
Пока.
Матвей же, позабыв про призрачную стаю, задыхаясь от счастья, рассказывал о разбойниках… о доме хитром… о зеркальце, которое нашел… о той, что говорила с ним из зеркальца… нет, он не верил бабе… от баб все зло в мире идет… и ей не служит… он просто хотел Шамана потеснить.
Уж больно тот мягок.
На болота ходит, людей гробит… на болотах всякое нежити полно… нет, платят‑то за нее полновесным золотом, да только то золото кровью, шкурой своей отрабатывать приходится. Шкуру Матвею, прозванному Хлызнем, было жаль. И не понимал он, к чему рисковать, когда рядом вон селяне живут — жируют… оно, конечно, пусть и не золота, но серебра влегкую снять можно.
Велика ли премудрость?
Выскочить. Пустить огня, порубать строптивых… да и весело… мужики скулят, девки верещат, кровь кипит от хмеля, от страху чужого. Так нет же, Шаман селян трогать запрещал, мол, нечего простой люд мучить. И когда Матвей бабенку одну зажал в уголочке, та, небось, не против была, а верещала после по бабьей дури исключительно, то скандалить стал.