— Много воли, гляжу, Яська взяла, — произнес мрачного вида мужик. — Глядишь, этак и заместо Шамана станет…
Он был огромен и страшен, как бывает страшен медведь — шатун, дурной, косматый.
Он подходил неторопливою переваливающейся походочкой, всем видом своим показывая, что слушать Яську не намерен. И не спускал с Евдокии взгляда крохотных глазенок.
Лицо кривое, рубленное.
Зубы щербатые.
А ноздри и вовсе вырваны, и значится, не просто разбойник, каторжанин беглый, осужденный за особо тяжкие преступления. Случись с таким в городе встретиться, Евдокия бы полицию позвала, а тут…
— Не пугай бабу, Хлызень, — Янек подтолкнул Евдокию в бок. — Ежели тебе чего не по нраву, то Шаману и скажи…
— Скажу… — ухмыльнулся каторжанин, и от улыбки его, от него самого пахнуло гнилью. — Скоро всем скажу, Янек… тем, которые слушать готовыя будут.
Он навис над Евдокией, вперившись в нее немигающим взглядом, и от него, от пустоты в этом взгляде, перехватило дыхание.
А Хлызень медленно облизал губы.
— Экая… сытная… ничего, девка, опосля поговорим… через денек — другой…
Он повернулся спиной и разом преобразился — сгорбленная кривоватая фигура. Вот только новая обманчивая слабость нисколько Евдокию не обманула.
— Не слушай… дурной человек… зазря его Шаман к себе взял. Пожалел… Хлызень всем баил, что на каторгу его по оговору спровадили, а он сбег…
Янек усадил Евдокию на лавку.
— Пока Шаман в силе, Хлызень только и будет, что пузо дуть… а самому, небось, в глаза ежели, то забоится… кашу будешь?
Евдокия покачала головой. Лучше уж потерпеть, чем оставаться в этой вот зале наедине с Хлызнем. Он лег на лавку, натянул одеяло по самую макушку, да все одно Евдокия знала — не спит.
Вслушивается.
Ждет.
И не упустит момента, чтобы ударить. Не из обиды или злости, но потому, что может ударить.
— Не боись, — Янек понял верно. — Я отсюдова не пойду. Яська будет недовольная, ежели чего вдруг… туточки каша есть еще. Была. Будешь?
И Евдокия кивнула.
Будет.
В конце концов, что еще ей осталось? Есть и ждать… точнее, ждать, но с едой ожидание легче проходит.
Яська шагала быстро, широким мужским шагом, и руку держала на рукояти револьверов, этак, демонстративно. Пожалуй, что на Сигизмундуса сия демонстративность могла бы оказать впечатление, а вот Себастьяновы мысли были вовсе не о разбойнице.
Евдокия.
Не стоило бросать ее.
Но и вдвоем не повели бы… и остается верить, что Яська сдержит слово… ее здесь побаиваются, хотя и страх этот смешан с толикой раздражения… и значит, не только, не столько ее, сколько Шамана.
Тот обретался наверху.
Шаткая лестница, на деле оказавшаяся куда как крепкой. Балюстрада с остатками резных перил, верно, некогда позолоченных. Красная ковровая дорожка, на удивление яркая, чистая. Ей место в доме уездного шляхтича среднее руки, но никак не в разбойничьем притоне.
— По краюшку иди, — велела Яська, сама ступая осторожненько. — А то замызгаешь еще.
Помимо дорожки на втором этаже обнаружилась пара картин, доставшихся Шаману вместе с усадьбою, белесая искалеченная статуя, не то женщины, не то змеи, а может, и того, и другого. Помнится, иные скульпторы большими затейниками были. Имелось и зеркало, впрочем, повернутое к стене и безбожно приколоченное к оной огромными гвоздями.
У зеркала Яська задержалась, чтобы ткнуть пальцем в ржавый, наполовину вылезший гвоздь.
— От холера! А я говорила, что надобно было энту пакость на болота вынести…
Зеркало зазвенело.
— И вынесу! Вот увидишь… не любит она меня, — это было сказано уже Себастьяну.
От зеркала шел знакомый мертвый дух, от которого себастьянова шкура начинала зудеть. И вместе с тем появилось вдруг желание коснуться зеркала, и не шершавой задней поверхности, но гладкого стекла.
Себастьян точно знал, что черное оно.
Гладкое.
Упоительно прохладное. Что там, в глубинах его, он сыщет ответы на все вопросы… и даже больше, его перестанут волновать, что ответы эти, что сами вопросы. И разве то не чудо?
Он тряхнул головой, отступая, упираясь спиной в балюстраду.
— Аккуратней, — Яська провела раскрытою ладонью по лицу. — Тут местами оно… старое… тоже слышишь?
— Слышу, — согласился Себастьян.
Слышит.
Уже не звон, но смех.
Стоит в ушах, и вроде тихий, да оглушает не хуже храмового колокола.
— Не поддавайся, — Яська толкнула локтем. — Ей только того и надобно… был у нас один паренек, Микитка… сначала смеялся все… потом в зеркало заглянул разок… доказать хотел, что ничего‑то особенного в нем нет…
— И что?
— Высосала… только глянул и все… сидит Микитка, дышит… а души в нем и нет. Глаза пустые. Улыбается… наши‑то еще надеялись, может, отойдет… а он денек посидел, другой… а на третий взял ножа и стал себя резать. Режет и смеется так, что жуть берет… говорит, ей кровь нужна.
— Хозяйке?
— Хозяйке, — Яська тряхнула головой, и рыжая копна волос разлетелась. — От же ж… холера… пошли, что ли? А то ждет… ты там гляди, студиозус… у меня разговор короткий.
И снова дверь.
Некогда она вела в хозяйскую опочивальню. И Себастьян вдруг отчетливо осознал, что дом этот, если и претерпел какие перемены за прошедшие сотни лет, то малые, вызванные исключительно насущною в тех переменах надобностью.
Им дом не рад.
Он терпит людей, потому как велено ему терпеть во исполнение давнего договора. Но порой дом не отказывает себе в удовольствии с людьми играть.