Сумасшедший?
Может, слегка и не в себе, однако же паренек непрост, весьма непрост… сумел же он пробраться, что в управление, что в госпиталь… и в палату вошел так, что Евстафий Елисеевич не услышал, и в кабинете тогда…
— На волкодлака охочусь, — признался Гавриил.
— На волкодлака… опасное занятие… не страшно тебе?
Гавриил покачал головой: теперь нет.
Он знает, на что способен, а волкодлаки… не столь уж они и опасны, ежели знать, как обращаться.
— Охотничек, выходит…
— Ага, — Гавриил, поняв, что из палаты его гнать не станут, осмелел настолько, что взялся за стульчик, который к кровати Евстафия Елисеевича подвинул. — Охотник. На нежить. Я же говорил…
Евстафий Елисеевич, не знал, плакать ему аль смеяться.
— Помню — помню… болел ты часто… и вот что мне с тобою, Гаврюша, делать?
— Не знаю.
— От и я не знаю.
Услать бы его.
А еще лучше — запереть, суток этак на пятнадцать, для душевного спокойствия Евстафия Елисеевича, и собственной, Гавриила, безопасности. Но навряд ли он полицейского наряду дожидаться станет, выскочит за дверь, и ищи его по всему Познаньску, героя этакого.
Да и была еще одна причина, которая удерживала познаньского воеводу от правильного поступку. В причине этой он стеснялся признаться и сам себе: уйдет Гавриил, недоразумение это, и останется Евстафий Елисеевич наедине с собственными тяжелыми мыслями, сиделкой да «Светскою хроникой».
— Садись, что ли… вместе думать станем, — Евстафий Елисеевич поднял вялую руку, на кресло указав. — И не молчи, Гаврюша, не молчи… раз уж явился, то сказывай.
— О чем?
— А обо всем и сказывай… с самого начала.
— С рождения, что ли?
Евстафий Елисеевич прикинул, что время сейчас послеобеденное, а значится, по нынешним распорядкам, которые он успел изучить за последние дни, положен пациентам тихий час. И не сунется без вызова сиделка, не говоря уже о медикусах и не в меру заботливых родственниках.
Время это следовало использовать с пользою…
— С рождения не надо, — великодушно разрешил он, подозревая, что когда‑нибудь Гавриилову историю придется выслушать, но не в этот день. — Начинай с волкодлака..
— …ночь… а вдоль дороги — мертвые с косами стоят! — гулким шепотом рассказывал белобрысый паренек с серьгою. Серьга была солидной, с камнем, который весьма зловеще поблескивал в полутьме зала. — И тишина…
Паренек сидел на полу, на циновке, котору постелил сам, аккуратненько разравнявши.
Ноги скрестил.
— И чё?
— А ничё! — огрызнулся он на наглеца, посмевшего влезть в историю с вопросом. Зря что ли паузу тянул, атмосферу нагнетая.
Нет, про атмосферу‑то Баклажка, нареченный при рождении Гуцем, но имя свое потерявши вместе с полком, откудова дезертировал с полгода тому, не снеся тяжести военного бытия, ничего не знал. Затое рассказывать умел красиво, с душой.
Привирал немного, но так для пущего драматизму.
Впрочем, о драматизме Баклажка тоже имел весьма смутное представление.
Он сплюнул в огонь, отер рукою рот и продолжил.
— Ну я сразу скумекал, что покосы у них…
— В снежне — месяце? — не унимался криворотый разбойник, внешность которого весьма соответствовала роду занятий. Был он покрыт шрамами и коростой, волохат, вонюч.
Вонь Евдокия ощущала и на расстоянии, а те, кому случалось сесть рядышком, и вовсе кривились, морщились, да не смели делать замечаний.
— Так то ж мертвяки! — Баклажка не собирался соступать с изначальной версии. — Им, что червень, что снежень… у них все не как у людей…
Евдокия вздохнула.
Сколько она тут сидит? Час? Два? Казалось, вечность целую… вон, даже пообвыклась немного. Не то, чтобы страх утратила вовсе, остался он, но прошла и немота, и дышалось уже вольно, и более того, любопытственно стало. Когда еще Евдокии случится побывать в месте столь удивительном?
Она искренне надеялась, что никогда.
— И чё ты?
— А чё я? Я и говорю, так мол и так… я к вам, панове мертвяки, со всем своим уважением. Однако же телега, она не моя вовсе, а военного ведомства, об чем нам интендант напоминать не устает. И ежели я вам оную телегу соступлю, то интендантус меня живьем сожрет — с…
— А оне?
Баклажка вздохнул.
Историю позорного своего дезертирства с военное службы он рассказывал не первый раз и, чуял, что не последний. Благо, слушатели попадались большею частью благодарные, а заодно и с памятью не слишком хорошей, оттого и не спешили указывать на то, что раз от разу гиштория менялась.
— А оне… что оне… мертвяки… телегу обступили, косами машуть… воють… — Баклажка вытянул к огню растопыренные руки, пальцы скрючил и низким, замогильным голосом: — Отда — а–а — й полковое имущество!
— Врешь ты все, Баклажка!
— Кто? Я вру?
Естественно, врал.
Не было ни телеги, ни мертвяков — их‑то Баклажка страшился поболе живых, он вообще натуру имел трусоватую, в чем, однако, не признался бы никому.
— Ты, а кто? Мертвяки говорить не способныя… это все знают.
— Кто все?!
— Я знаю.
— А тебя послушать, Михей, так ты у нас все знаешь… все повидал…
— И повидал, — исчерченный шрамами разбойник был настроен на редкость благодушно. — Чей‑то никто из них со мною говорить и не пытался.
— А об чем с тобою говорить‑то? — Баклажка не собирался сдаваться легко. — Ты у нас натура приземленная… неромантишная…
— О чем беседа? — спросили на ухо, и Евдокия подпрыгнула, едва не заорала. Точнее, заорала бы самым позорным образом, когда б не рука, рот зажавшая. — Тише, Дуся, свои…