Мотор было жаль.
Даром, что ли, маялся над ним, силясь избавить от обыкновенной для механизмусов слабости… и вышло ладно, по болотам, небось, что по дороге плыла, а по дороге и вовсе летела тройкой — птицей, разве что бубенцов под дугою не хватало.
— Потом Гавелу отдашь, егоная придумка. Скажи, что расход керосину дюже велик. Но сзаду еще две канистры стоять. До Кривичевой пади хватит. А там, глядишь, аптеку сыщете, прикупите…
Взгляд ненаследного князя был столь печален, что хотелось плюнуть ему да в ясные княжеские очи. Иль затрещиною наградить, так сказать, на долгую память да до прояснения в голове.
— Иди ужо.
— Что ж… — Себастьян поклонился. — Надеюсь… увидимся еще.
— А что ж не надеяться, — коротко хохотнул Аврелий Яковлевич. — Всенепременно увидимся.
Прозвучало фальшиво.
А все одно не боялся он смерти.
Дорожка — струна дрожала. Мир терпел. Мертвяки, запертые на изнанке, волновались, чуяли, что не будет обычное их забавы.
И крови.
И вовсе голодными остануться. И плакали этакими писклявыми голосочками, от которых сам воздух звенел, густел, свивался грязною пряжей.
Волки скалились, подвывали.
Экая акомпонемента образуется… душевная.
— Вот и вдвоем мы остались, дорогой, — она подняла руки, и рукава платья ее упали, обнажая худые предплечья в зарубках шрамов.
Сколько ж резала себя, дуреха, подкармливая, что кровью, что силой, клятое это место? Много… и терпела, и верила, будто бы честный размен идет. Да только Хельм никогда‑то с людями честен не бывает.
Бог он.
А с богов спрос иной.
— Сам на алтарь ляжешь?
— Так нет алтаря, куда ложиться? — Аврелий Яковлевич оборвал дорожку — нить.
— А ты на травку…
— Только если ты рядышком… помню я одного раза, когда ты да я, да травка… славно отдохнули.
Фыркнула и голову запрокинула, ни дать, ни взять — кобылка норовистая.
— С алтарем ежели, думаю, то и обычными людьми обошлись бы… для того он вам надобен был?
Она легонько шевельнула мизинчиком, и проклятье, черное, душное, упало к самым ногам Аврелия Яковлевича. Обняло ботинки, проросло сквозь кожу их… а ведь хорошие, удобные. Жалко. Почернели да прахом пошли, следом и штаны…
— Эк ты… — проклятье это Аврелий Яковлевич платочком стер, а его же к ногам супруги бросил, только полыхнул этот платочек белым пламенем, только — только травки коснувшись.
— Как уж есть…
Силы у нее имелось с избытком.
Темной, дурной… и шла она легко.
Выплескивалась дурманом. Тьмою живой, криком немым, от которого уши заложило. И потекло по шее что‑то, небось, кровь… волки вон и те заволновались.
Расселися почетной стражей.
Не воют хоть.
А может, и воют, да только не слышит Аврелий Яковлевич. Оглох он от этакой супружеской ласки… и отвечать надобно, силой на силу.
Ударом на удар.
Не жалеючи. Не отступаючи, потому как и она не пожалеет.
Не отступит.
Сила схлестывалась с силой. Переплеталась огненною жгучей лаской.
Или ледяной.
Все одно жгучей, смертельной, такую как выдержать. А держал… кровью захлебывался, а держал… и земля ходуном ходила, силилась скинуть упрямца, но куда ей супроть моря‑то? Выстоял… и небо, когда на самые плечи рухнуло, удержал. Весу‑то в нем, если разобраться, мало больше, чем в мачте той…
Гроза пошла.
Черная.
Вихрем силу закрутило, растянуло да выплеснуло, точно кровью из распоротого горла. И ничего… упал бы, когда б не она.
Обняла. Удержала… сама на коленях. И лбом ко лбу прижимается, в глаза глядит.
— Доволен? — спросила губами одними.
А губы те черны.
И лицо черно, прорсло дурной травой, волосяным корнем… и она на руки свои глядит, усмехается.
— Вот и… князь, чтоб его… не дотравила.
— Упущеньице, — согласился Аврелий Яковлевич. — Что ж ты так?
— Так не я ж… люди… мне отсюда ходу нет… сама бы… — из глаза выползла черная нить, чтоб к щеке прилипнуть. — Вот и все, да?
— Кто ж его знает, — ответил Аврелий Яковлевич.
Силы и в нем не осталось, той, даденой взаймы Аврельке, мальчишке, батькою проданным, чтоб младшие жить могли… а другая вот была еще. Только и ее тянула проклятая трава.
— Все, — она улыбнулась.
Хорошо она улыбаться умела. Ласково.
— Я умираю… и ты умираешь…
Может, и так оно.
Да только все одно не страшно, холодно только. И холод заставляет прижимать к себе хрупкое ее тело, легкое.
— Не смотри на меня… я…
Стареет.
Уходят дареные годы, песком, водой… грохочущей грозой, которая почти выметнулась в другой, настоящий, мир.
— Это ничего… для меня ты всегда была красавицей.
— Ничего‑то ты в красоте не смыслишь… — бледная кожа рассыпается пеплом, остается на пальцах, на губах, кисло — сладкая, терпкая, с запахом лилий.
И только нити чужого проклятья падают на траву.
— Может и так… хочешь, поцелую?
А глаза прежними становятся.
Ненадолго.
— Хочу… у тебя еще получится уйти.
Может и так, да не привык Аврелий от смерти бегать. Да и…
— Дурак ты…
— Какой уж есть.
Слова тают.
И мир этот, неправильный, вывернутый наизнанку.
И мертвяки. Небо почерневшее, опаленное. Луна… а волки все же воют. Или кричат? Какая разница, главное, что она уже почти и не дышит. Голову на плечо положила.
Спит.
Можно представить, что спит. И он, Аврелий, тоже уснет…