Предусмотрительный.
Младший следователь тяжко вздохнул и воротник пальто поднял.
Благо, нож Гавриил все ж вернул.
— Ему придется проследовать для дачи показаний… — это младший следователь произнес без особое на то надежды. И ожидания его оправдались.
— Отчет мы вам пришлем, — ответил Евстафий Елисеевич. — Ежели пришлете протоколы допроса…
Он пальчиком пухлым указал в темноту, куда колдовку увели.
— Вообще‑то она по нашему ведомству проходит…
— Это еще проверить надобно, — уступать колдовку следователь не собирался. Ему, за между прочим, тоже отчету писать, а еще докладные, и прочие бумаженции, где надобно работу отдела подать в выгодном свете, и собственное карьере поспособствовать.
А как ей поспособствуешь, ежели Хольм нынешним годом приуспокоился?
Пусть хоть колдовка будет… враждебный сути королевства Познаньского элемент… а ежели и волкодлака приплесть, то можно и про группу преступную упомянуть, совместными с полицией силами ликвидированную.
Повышения навряд ли выйдет, но может, хоть премию дадут…Евдокия стиснула зубы, когда тот, иной мир, попытался вывернуть ее наизнанку. Она бы закричала, если бы смогла, от невыносимой боли.
Не смогла.
Она вдруг увидела себя словно бы со стороны.
Человек?
Это звучит совсем не гордо… чем гордится? Стеклянные кости, нитяные жилы. Чуть надави и захрустит, рассыплется пылью тело… а пыль смешается с землей.
Кто вспомнит ее?
Кто вспомнит тех, кто был до нее и будет после? И тогда в чем смысл ее, Евдокииной, жизни?
Она не знала. Но тому, кто смотрел на нее, не было дела до Евдокииного незнания. Он был любопытен.
Когда‑то.
Давно.
Так давно, что людям — мотылькам со слабым разумом их не охватить всей той временной пропасти, которая разделяла его — нынешнего и его — прошлого.
Он почти отвернулся.
И почти уснул.
Поморщился.
Выдохнул, отпуская пылинку Евдокииной жизни. Что бы ни говорили люди и иные создания этого мира, куда более прочные и совершенные, он вовсе не был жесток.
Она упала.
На сухие камни, о которые рассадила ладони. И живот свело судорогой, и все тело, изломанное, искалеченное чужим взглядом, вытянулось в агонии. Кричать не получалось — пересохло горло. И она корчилась, ползла, не понимая, куда именно ползет. Подальше от камней, от проклятого круга… или не круга, но старой церкви, от которой разило тьмою.
— Дуся! — этот голос пробился сквозь полог боли.
Невыносимой.
Но она, Евдокия, как‑то эту боль выносит… и значит, не столь уж хрупка. Не ничтожна.
— Дуся, дыши ртом… давай, умница… воды… будешь водичку?
Ее подняли рывком.
Усадили.
Кукла. Правильно, люди для него, того, кто остался в межмирье, куклы… и она, Евдокия, фарфоровая. Литые руки. Литые ноги. И голова тоже литая, из фарфора первого классу, да расписанная поверху. Волосы приклеены. Глаза распахнуты глупо.
А тело вот тканное, набитое конским волосом.
— Пей, давай, по глоточку… за маму твою… тещеньку нашую драгоценную… она же ж, Дусенька, не постесняется самолично заявиться, коль узнает, что с тобою неладно.
Вода холодная.
Пожалуй, это было самое первое безболезненное чувство. Или не чувство, но мысли?
Вода холодная.
Сладкая.
— Сделает мне усекновение хвоста аль иных каких важных частей тела… про братца моего вообще молчу…
Бес.
У него вода.
Во фляге. Фляга старая, битая. Где взял? Лучше не спрашивать, а пить, пока вода еще есть… и Евдокия глотает, глотает, силясь наполинить пустоту внутри. И флягу не держит — держится за нее.
— Он у нас ныне в рассудке своем… поглянь, как скалится… ага… недоволен…
Голос есть, а Себастьяна нет. Точнее он присутствует, но где‑то вовне, отдельно от фляги, в которую Евдокия вцепилась.
Не человек — тень расплывчатая.
И еще одна рядом, но эта тоже — нелюдь.
Евдокия рассмеялась, до того замечательною показалась ей собственная шутка. И смех этот длился и длился.
— Ну ты что… Дуся… уже все, почитай… осталось только в повозку эту загрузится и домой… мы же ж и дошли, и нашли… и подвигов совершили столько, что и внукам рассказывать хватит, и правнукам…
Глупости говорит.
Но пускай, покуда говорит, а Евдокия слышит, то и в теле собственном удержится. А оно, подведшее, оживало. Странно так, тянущей болью в руках и ногах, тяжестью в животе, будто туда не воду — камень подкинули.
— Я… — голос прозвучал надсаженно. — В… в порядке… наверное… Лихо…
— Тут он, — Себастьян флягу отобрал. — Собственною мордой наглою, в которую бы плюнуть…
Лихо зарычал.
А глаза человеческие. Жутко так… морда звериная, а глаза человеческие.
— И плюну, — Себастьяна рык не испугал нисколько. — Когда человеком станешь… нет, ты каким местом вообще думал, когда во все эти дела ввязался? Молчи, без тебя знаю, что не головой… головою думать — это сложно, не каждому дано…
Руку Евдокии подал, и она приняла.
Оперлась.
Удивилась вяло тому, что вовсе способна идти.
— Но вообще родственные лобзания и прочие радости предлагаю отложить, — Себастьян глядел не на Евдокию, на небо.
Серое небо, по которому расползалась клякса, будто кто‑то, с той стороны, чернила пролил… а может, и не чернила, но кислоту. Она разъедала небесную твердь. А как разъест до дыр, то и вниз хлынет.
— Не знаю, что это, но оно мне категорически не внушает симпатии — Себастьян старался держаться бодро, хотя чувство было такое, что с него шкуру заживо содрали. А после вновь натянули, но сперва щедро изнутри солью натерли.