— Вот и… и колдовка эта… я ее поначалу найти хотела, только выяснилось, что дом, в котором мы с Настасьей жили, съемный… а про нее ничего‑то и не помнят… не то вдова, не то чья‑то сродственница. Была и в воду канула. А тут вдруг… я как ее увидела, то сдержалась едва. Но убивать не хотела. Веришь?
— Верю.
Не то, чтобы у веры этой имелось какое‑то основание, напротив, разум подсказывал, что Евдокия сама видела, как Яська стреляла. А значит, убийца она.
Хладнокровная.
Или не хладнокровная, но все одно убийца.
— Я… я не знала, как мне быть… а потом… просто посмотрела на девчонок этих… если бы оставила их, она бы… в ту усадьбу… и сейчас, небось, никому бы не позволили сбежать. И значит, для них все бы… как для Настасьи… сказать? Предупредить? А кто бы меня послушал. Да и… теперь я больше понимаю про колдовок. Не услышали бы. Они умеют… не заставить, нет, но так словами окрутят, захочешь — не выберешься. А эти… эти не хотели. И может, кто другой нашел бы, как сделать, а я… я ее… убила.
Это слово Яська произнесла дрожащим голосом. И Евдокии на мгновенье показалось, что она расплачется.
Показалось.
И тени с сожалением отползли. Они‑то умели оценить вкус женских слез.
Слабости.
— Убила, — Яська вскинула голову. — И я знаю, что изменилась, что уже не такая, как прежде… а какой еще стану… и братец мой тоже… и все‑то здесь меняются. И твой муж. Ты, Евдокия, готова увидеть его таким, каков он?
На этот вопрос Евдокия давно себе ответила:
— Да.
— И ты не боишься?
— Его? Нет. Лихо… не чудовище. Волкодлак, но не чудовище. А вот за него боюсь. И очень. А потому, Яслава, пожалуйста… помоги.
Себастьян прислушался. За запертою дверью было тихо. Нет, конечно, можно было вообразить, что коварная разбойница сыскала способ избавиться от Евдокии, не учиняя при том шума, но сию мысль Себастьян отбросил.
Огляделся.
Тронул ближнюю дверь, из которой пахнуло сыростью, тленом и покойниками. Заглянул.
Пусто.
Окошко приоткрыто, тянет из него холодком. Или это ознобом по хребту? А комната‑то обыкновенная… почти обыкновенная… по моде позапрошлого века обставлена. Тогда‑то, ежели память не изменяет, падки были люди на цианьский штиль.
Вот и вьются по стенах не то змеи, не то драконы с мордами хитрющими, поглядывают на Себастьяна желтыми глазами, мол, все‑то мы о тебе знаем, даже то, что ты сам, дурачок, ведать не ведаешь или не желаешь. Краснотою отливают когти на драконьих лапах, и в них‑то, изогнутых, нету ничего декоративного, забавного.
Золоченые клетки свисают с потолка.
Канарейки мертвы, Себастьян подозревал, что давно мертвы, но то и дело желтенькие тельца, не тронутые временем, вздрагивали, всхлопывали крыльями, будто бы птаха вдруг оживала, пыталась взлететь да тотчас вспоминала, что мертвые птахи не летают.
Козетка.
Вазы преогромные, ведра на три каждая.
Розы… лепестки почернели, скукожились, но стоят, холера их задери!
Из комнаты Себастьян вышел и дверь прикрыл. Нет, уж лучше остаток ночи в коридоре провести, чем в этаком престранном уюте. Не отпускало ощущение, что, стоит присесть на низенькую козетку, которая едва ли сама под ноги не бросилась, и Себастьян уже не встанет.
— Жуть, да? — в коридоре сидел тот самый рыжий парень, что встретил их на болотах. — Янек я…
— Следишь? — поинтересовался Себастьян не столько с подозрением — было бы странно, ежели б никого к чужакам не приставили — сколько с облегчением. Вдвоем оно как‑то легче.
— Неа… я так… — Янек замялся и ущипнул себя за ухо, сделавшись похожим вдруг на младшенького братца. И тоска скрутила.
Бросил ведь… не специально, закружился, замотался, а все одно бросил.
И вернется ли?
Надо было хоть письмецо да оставить, распоряжение, чтоб, ежели вдруг приключится неладное, то денег ему… глядишь, и хватило бы тогда у Яцека духу оставить полк, ибо улан из него — что из Себастьяна прачка, старательная, да все одно бестолковая. Законник, глядишь, и вышел бы.
— Пьют, — прислушавшись к голосам, что доносились снизу, заключил Янек. — Тепериче до утра… как Шаман слег, так и все… загуляли… там Хлызень… он все кричит, что надобно другого атаману… бунт поднять, как на каторге… они на Барнульской три недели бунтовали… всех надзирателей порезали… и других тоже…
Не только надзирателей.
Себастьян про тот бунт, приключившийся два года тому, слышал. Да и все Королевство тогда содрогнулось от ужаса, вновь заговорили про то, что мягкие ныне законы, что надобно возвертать и кандалы, и плети, а то и вовсе, как при Миндовге, вешать поболе, глядишь, тогда и закон чтить станут с неимоверною силой.
Про закон Себастьян не знал, но отчеты читать пришлось.
Вспыхнул бунт, как то бывает, по малости, из драки помеж двумя каторжанами. Что уж там они не поделили, выяснить не удалось. И для чего надзиратель, молоденький паренек, решивший, что лучше на Барнауле за каторжанами приглядывать, нежели там же землю сухую подымать без надежды на урожай, полез в драку, тоже не понятно. На нож его подняли оба.
А потом испугались, что за этакое дело повесят.
Верно, повесили бы, другим в назидание.
Тогда‑то и раздался крик:
— Бей синих!
И пронесся по забоям пожаром лесным.
Били.
Ножами самодельными, каковые держать строго — настрого запрещено было… и кайлом, и молотком, и просто каменьями. Били, уже не разбирая меж ненавистными надзирателями да людьми штатными.