Эмилия отвернулась и плечиком повела.
— Я не знала…
— Конечно… она не знала, что в тот дом так просто не войти… разве что по приглашению хозяев, которые приглашениями подобными не разбрасывались…
Белый палец коснулся нижней губы, точно Генриетта раздумывала, стоит ли продолжить или же сохранить молчание.
— Бедный Зигфрид… он верил, что его любят… видите, князь, любовь крайне вредна для здоровья!..
Дом содрогнулся.
И пламя свечей задрожало, и в нем, меркнущем, исказились лица хозяев странного этого места, будто бы выглянула из человеческой шкуры нечто иное, запретное, не имеющее названия.
Безмолвно закричали грешники.
И вой, хохот ветра заглушил голоса демонов.
— Гроза, — Мина поднялась. — Здесь на редкость неудобные грозы… пожалуй, я поднимусь к себе. Эмилия…
— Я останусь.
Она облизала нарисованные губы. И вправду кукла, фарфоровое личико, глаза — стекляшки, в которых призраком настоящей жизни отражается пламя.
— А я пойду… не стоит опасаться, князь, — Генриетта подняла юбки. — Вас она точно не тронет.
— Откуда подобная уверенность?
Бледная кожа Генриетты вдруг истончилась, сделавшись почти прозрачной. И под нею Себастьян увидел седые иссохшие мышцы, кости пожелтевшие, старые, как и положено быть костям, что разменяли не одну сотню лет.
Увидел мертвое сердце.
И черные сосуды с засохшей кровью.
Пожалуй, он был бы рад закрыть глаза, но не смел пропустить, ибо здесь, совсем рядом, чувствовал близость того, чье имя старался не поминать лишний раз.
— Хельм не позволит, — Генриетта выставила между собой и Себастьяном ладонь, пальцы растопырила, и значит, себя же она видит ныне если не его глазами, то близко. — Она чует его метку… мы все чуем… но с другой стороны, убивать вас и не обязательно.
— Вечно она напустит туману… — недовольно произнесла Эмилия. — Ах, князь… хотите взглянуть на грозу поближе? Из моей комнаты открывается чудесный вид…
Она тоже мертва.
И давно.
И пахнет от нее нехорошо… знакомый такой запах, что благовоний, притираний, но за ними — еще чего‑то… пожалуй, также пахли мумии страны Кемет, выставленные в королевском музее, древние, однако сохранившие капли жизни, которые не позволяли иссушенным черным телам их рассыпаться прахом. И скукоженные кости лежали в золотых саркофагах.
— Благодарю, — Себастьян подал руку Евдокии. — Но я не настолько любопытен.
Эмилия выпятила губу.
— Могли бы и оказать любезность…
— Милли! — Гарольд тоже поднялся. — Веди себя прилично…
— Зачем?
— Ради разнообразия… князь, не стесняйтесь. Чувствуйте себя как дома…
— Вдруг да понравится, — Эмилия не была согласна оставаться одна. Не сейчас.
Не в грозу.
— …отдохните… вашим спутницам отдых, как мне кажется, не повредит. Отдых никому не повредит, особенно перед важной встречей.
Небо гремело.
Лихослав слышал голос его, все голоса, которых стало вдруг множество. Он слышал плач прошлогодней листвы, которой уже почти не стало. И грохот копыт.
Звон сбруи.
Скрежет древних столпов, на которых небо держалось. Он слышал и голоса стаи. Его волки распластались на брюхе, чувствуя приближение того, в чьей воле, в чьей силе было обратить их прахом. И очнувшись ненадолго, они страстно желали этого.
Не Лихослав.
Гром.
Тяжелые копыта давят землю. И конь хорош.
Он соткан из мрака и горя, разбавлен слезами, стреножен молитвой. Копыта его — слепая вера. И удары их, что удары колокола.
Дрожат опустевшие храмы.
Пугают нежить.
И тот, что восседает на спине коня, слеп, но готов разить.
Имя его забыто.
Проклято.
Прах развеян, смешан с землею, с плотью мира. Скреплен Словом, отголоски которого звенят на щите.
Медью ли?
Серебром.
И он, способный переломить хребет Лихослава одним ударом плети своей, долго смотрит. Примеряется. Руку заносит, но не бьет.
В руке этой — плеть волосяная. Такая, коль и приласкает, то до крови, до смерти. И волки, уже не волки, но люди в волчьей проклятой шкуре, спешат подползти, ложатся под копыта коня, жаждут этой ласки, которая ныне — милосердие.
Но он, облаченный в плащ из свежих шкур, не привык быть милосердным.
— Вставай, — голос его гремит, и ветра отступают, и души из свиты падают наземь белым колючим инеем. А Лихо лежит.
Та часть его, которая не человек и никогда‑то человеком не была, жаждет вскочить, прижаться к голой ноге всадника. Она знает, что на колючий хребет упадет ладонь, тяжелая, тяжелей проклятого неба. А после тот же громовой голос велит:
— Ату…
И загудят охотничьи рога Вотановой охоты.
Имя?
У него нет имени. Он, Хозяин и Владыка, стоит выше имен, выше мира. И воля его сметет волю человека… или нет?
Лихо лежал.
Скулили волки, будто дворовые псы. И волосяная плеть обожгла плечи, едва не переломив хребет.
— Вставай! — во второй раз повторил тот, кого Лихослав не смел ослушаться.
И вздрогнул.
Поднялся почти.
Но вновь лег, распластавшись на голых камнях. И голос, который был рожден задолго до первого грома, пророкотал:
— Вставай… и исполни, чему суждено…
…он, этот голос, говорил об охоте. О следе кровавом добычи, которой мнится, что она хитра и ловка, достаточно хитра и ловка, чтобы уйти с пути.
Она петляет.
Меняет имена. И прячется в ничтожных коробах человеческих жилищ. Она спешит к храмам, чтобы, спасаясь от возмездия, преклонить колени у алтарей.